Тексты

Отрывок из романа "Седьмая жена"

15. ПСКОВ

Тенистая деревянная страна пролетает за окнами автомобиля "фиат-жигуль". Деревянные домики, окруженные деревянными частоколами, покрытые деревянной дранкой, украшенные деревянной резьбой. Штабеля бревен и досок, деревянные колодцы, деревянные столбы, деревянные вывески, деревянные шлагбаумы. Поленницы дров — в форме башен, в форме стен, в форме лестниц, в форме развалин. Деревянные телеги, деревянные дуги, деревянные оглобли. Деревянные колеса грохочут по деревянным мостам. Березы, дубы, ели, сосны — это лишь другая стадия бытия древесины: плод в кожуре, жук в личинке. Застыли на поверхности озер деревянные челноки, в каждом — фигурка с тонким деревянным прутом, сделавшим человека быстрее рыбы. Сияют очищенные от веток и коры бревна на месте задуманных изб, посерели от непогоды бревна изб неновых, чернеют сгнившие бревна развалюх, из них тут и там пробиваются зеленые ростки будущих бревен. Красуются суковатыми узорами новые доски. Порою начинает казаться, что даже стекла в домах сделаны из тончайшей, прозрачно срезанной древесины.

— Когда я была маленькая,— рассказывает Мелада,— от одного слова "лес" у меня делалось сладко во рту. Черника, малина, земляника, брусника, морошка заменяли нам конфеты и мороженое. Пойти в лес — это было как для вас пойти в кондитерскую. От деревни до леса было всего метров двести. Однажды шестилетняя я взяла четырехлетнего брата, и мы отправились за добычей. Рожь была уже высокая, поэтому никто не заметил нас, пока мы шли по дороге до опушки. А там началось. От одного черничника к другому, шаг за шагом, перебежка за перебежкой... Потом пошли малинники... Когда мы почувствовали, что в нас больше не лезет, решили возвращаться. Но куда? Ни дороги, ни опушки, ни поля уже не видно... Одни сосны и дубы кругом. Брат начал плакать. Вместо вкусно и красиво все стало тихо и страшно. Птица парит — наверно, коршун, хочет вцепиться когтями. Листок под кустом шевельнется — змея притаилась. Шмель в цветке копошится — сейчас загудит, вылетит, в глаз ужалит...

Антон смотрит на нее сбоку. Она уверенно держит руль, уверенно обгоняет тихоходные самосвалы, неспешные бетономешалки, автобусы, отяжелевшие от незаконных, забивших проходы пассажиров. Волосы ее убраны под пеструю косынку. Он купил для нее эту косынку вчера, в валютном магазине, уговорил принять. Она отмахивалась — "Что вы! подарки от туристов! нам нельзя",— но потом взяла. Взяла с каким-то безнадежно лихим жестом — "Нарушать так нарушать до конца". Тиски вездесущего Порядка разжались еще на один миллиметр. Антон был горд собой.

— ...Нас нашли, когда уже начинало темнеть. Прабабка Пелагея порола меня ивовым прутом и приговаривала: "А то, что братика не бросила, то молодец... Ох, молодец, девка!.. Вот тебе! Вот тебе!.. Чтобы помнила, что младших в беде бросать нельзя..." Но я гораздо сильнее запомнила то странное чувство, которое у меня возникло в темнеющем безлюдном лесу. Он казался мне живым существом. Которое собралось меня заглотить. Как мы заглатывали ягоды. И от этого рождалось острое и непривычное ощущение своей — для кого-то — сладости...

По косынке шел хоровод знаменитых туристских башен и колонн: Эйфелевой, Пизанской, Тауэровской, Вандомской. Но это было последним заморским отблеском на Меладе. С каждым днем, с каждым часом, с каждым оборотом колеса она все больше возвращалась домой. Она менялась на глазах. Делалась уверенной, властной, спокойной. Свое гнездо, своя ячейка в улье. Она знала, чего ждать от людей и вещей. Глаз ее привычно находил в зеркальце подкрадывающуюся сзади милицейскую машину, ступня привычно переходила с газа на тормоз. Ухо привычно выбирало из радиовздора важные сообщения о погоде. Пальцы на ощупь находили в кошельке нужные монеты при покупке бензина. Губы раздвигались в улыбку правильной ширины — ни миллиметра лишнего! — в ответ на воздушные поцелуи и призывные жесты солдат в обгоняемом грузовике.

Свой лес, своя дорога, свой горизонт, свои облака, свои солдаты, свои воспоминания. Антон чувствовал себя обделенным, потерянным, зависимым. Как быстро они поменялись ролями. Кажется, где-то в переходной точке они страстно целовались под сенью гранитного истукана. Но не приснилось ли ему это? Она, во всяком случае, вела себя так, будто ничего не произошло. Будто не было ни утаенной поездки в финский дачный поселок, ни утаенных разговоров по-русски, ни утаенных поцелуев.

— Стойте! — закричал вдруг Антон.— Остановите машину! Пожалуйста... Мне необходимо...

— Что случилось? Вам нехорошо?..

Обрусевший "фиат-жигуль" замигал правым глазком, съехал на обочину. Антон выскочил на откос, перепрыгнул через канаву. Быстро пошел по разрытой земле, усыпанной картофельными стеблями. Дорожный рев уплывал назад, делался слабее с каждым шагом. Комбайн беззвучно полз вдалеке по желтой стерне.

Женщины, работавшие на краю поля, заметили приближение незнакомца, распрямились. Даже неопытный глаз Антона легко опознал в них — по яркой куртке? по модным очкам? по тесным брючкам? — горожанок, посланных на спасение урожая. Одна все еще стояла на коленях, спиной к нему, пыталась дорыться и нащупать в холодной глубине борозды последнюю картофелину. Антон был уже совсем близко, когда и она обернулась, удивленно глянула на него из-под ладошки. Светлые ресницы, светлые глазки, белые жадные зубки... Нет, ничего похожего... Может быть, наклон плеч?

— Вы не из Москвы, красавицы? — Он изо всех сил прятал акцент, старался подражать развязности начальника водолазов.

— Нет, мы ленинградские. Завод "Красный треугольник". А вы что, корреспондент?

— Похожий на него. Выступаю по радио. А не знаете, если есть поблизости бригады из Москвы? Я нуждаюсь в Интернациональном институте.

— Не знаем... Не слыхали... Да ведь мы ничем не хуже. Расскажите и про нас в своей Эстонии... Опишите наши подвиги, трудовые и прочие... А то всё Москва да Москва...

Женщины хихикая начали приближаться. Антон попятился.

— В другой раз... Непременно... Буду ославлять на весь мир...

Мелада встретила его изумленным, встревоженным взглядом. Казалось, трудный вопрос "Кто вы?" опять был готов сорваться с ее — целованных или нет? было или не было? — губ. Но она сдержалась.

— Мы не должны задерживаться. Отец не любит, когда опаздывают к обеду. По случаю вашего приезда он приказал зарезать и доставить ему на дом спецпоросенка.


Каменный двухэтажный дом был укрыт от завистливых глаз высоким забором. Только въехав в глухие ворота, посетитель получал возможность полюбоваться высокими окнами, старинными гипсовыми гирляндами, небольшими колоннами, вдавленными в фасадную стену и поднимавшими всю постройку до статуса небольшого дворца. Дворца-подростка.

Две женщины выбежали из дверей обнимать Меладу. Антон попытался угадать, которая из них секретарша Гуля, а которая — домоправительница Катя, и ошибся. Секретарша оказалась грузной теткой, затянувшей с подкраской волос недель на пять. Зато домоправительница Катя (она же кухарка, прачка и огородница, согласно разъяснениям Мелады) щеголяла спортивной талией и крепкими икрами, способными, наверно, подбросить свою хозяйку в прыжке головой выше волейбольной сетки. Мать Мелады умерла шесть лет назад от сосудистой, сердечной, нервной и гормональной — так было сказано в медицинском заключении — недостаточности.

Хозяин дома, Павел Касьянович Сухумин, ждал гостя и дочь в кабинете. Облик этого человека содержал в качестве главной черты какую-то всеобщую худощавую угловатость — носа, локтей, ушей, колен, взгляда. Еще бросался в глаза контраст между неподвижностью позы и необычайной напористой энергией речи. Казалось, языку Павла Касьяновича было отдано строгое распоряжение оберегать любыми средствами покой его рук и ног. Обе ладони, словно мгновенно устав от коротких усилий (одна — от рукопожатия, другая — от похлопывания Мелады по спине — "В командировку? уже? с важным гостем? Ай, молодец!"), поспешно вернулись обратно на живот, переплелись пальцами. Дальше их нельзя было расцепить ни для какого движения. Все делал за них язык: указывал, кому в какое садиться кресло, манил гостя поближе к окну с видом на фонтан в саду, отдавал распоряжение секретарше набрать нужный номер цветочного хозяйства и подержать трубку у его рта, пока он отдаст приказ доставить к столу свежих георгинов.

— Значит, вы, Антон Гаврилович, пожаловали к нам за травой?.. Славное дело, славное... А в Америке что ж — своей не осталось?.. Ах, в плане, так сказать, сравнения и изучения... Применение местных ресурсов к плодотворному сотрудничеству... Гуленька, разлей-ка нам чешского пива для разгона... Так, а теперь пену сдуй мне и гостю, окажи уважение... Что ж так поздно приехали? Ведь во всей округе трава уже скошена, вся в стогах да на сеновалах. Разве что трын-трава где-то осталась. Трудности плавания задержали?.. Бывает, бывает... Единственный вам сподручный выход: поезжайте в мою родную деревню. Называется Конь-Колодец. Там одни старики да лодыри остались, косить не поспевают... Трава в иных местах бабам по поясницу, мужикам не скажу по что... А дом наш так и стоит, большой, крепкий, его дед еще ставил. Там и поселитесь. Меладушка вас отвезет, всё покажет, со стариками познакомит, все их байки переведет. Моя бабка Пелагея еще жива, она по травам главная была...

— ...Поезжайте прямо завтра — попадете как раз на свадьбу. Никогда не догадаешься, Мелада, кто женится! Анисим и Агриппина — вот так-то... Ну и что, что обоим под шестьдесят... Вы, молодые, думаете, что под шестьдесят жизнь кончается, что нас всех можно на свалку... ан нет, не дождетесь. Мы еще вас вперед пропустим. Тридцать лет она его ждала, замуж не выходила... Другое дело, что соблазну большого с гармошкой перед глазами не гуляло — женихов в деревне почти не осталось. А он как овдовел, так через сорок дней и посватался. Чудеса!.. Только бы сестра ее не убила его. Все эти годы при Агриппине жила, а теперь одна остается. Ревнует люто... А знаешь, что и Витька твой, Полусветов, до сих пор не женился? Говорят, ждет тебя... Ну я не знаю, почему он твой... Из ружья ты в него стрельнула? Стрельнула. Вот и осталась, как в сердце дробина...

Спортивная кухарка Катя заглянула в дверь и объявила, что обед подан. Мелада взяла под руку отца, секретарша Гуля — заморского гостя, и маленькая процессия двинулась по лестнице маленького дворца вниз в столовую. Цветастая скатерть стекала до полу, несла на себе сверкающий парад салатниц, рюмок, графинчиков, тарелок, кувшинов.

— Все свое у нас, Гаврилович, все свеженькое, с огорода. Водка, конечно, из магазина, но это дело святое, государственное. Да и магазин, сам понимаешь, не простой, не каждого туда пустят... А что ты думаешь — зря мы кровь свою проливали, вас — неблагодарных — освобождали? Ну, забудем... Выпьем за встречу и за знакомство и за мир между полушариями. Одно — вам, другое — нам, так? Твое здоровье!..

За столом Павлу Касьяновичу все же пришлось расцепить пальцы и допустить их к держанию вилки, ножа и рюмки. Но и здесь всем трем женщинам приходилось часто вставать на его бесчисленные "налей", "передай", "наложи", "подвинь", "оботри". Впрочем, казалось, они выполняли эти просьбы без всякого раздражения, воспринимали их как приятные знаки внимания.

— Тебе, значит, Гаврилович, повоевать не довелось?.. А я свое отбухал, все четыре года... Эх, помню, пришли мы в Австрию... Домики такие чистенькие, садики аккуратненькие, на мостовой каждый булыжник вымыт, стекла сияют, площади в цветочках... И такая, знаешь, злоба в душе поднимается... Били мы их за это смертным боем... Напор был страшный, рвались вперед и вперед... Даешь Ла-Манш! Даешь Париж! Маршал Жуков так и ставил вопрос перед Сталиным: "Без Атлантического океана нам не жить, Иосиф Виссарионович!" Но Сталин хоть и великий человек был, а имел свои слабости. Очень договоры уважал. "Не могу, говорит, товарищ маршал. Я слово Рузвельту дал". Так и остановились на Эльбе. А был бы приказ — никакие ваши Шерманы и Эйзенхауэры нас бы не удержали. Сколько у вас тогда танков и пушек было?.. Не помнишь?.. И я запамятовал... Гуля, позвони-ка ректору в институт, попроси приехать... Скажи — срочный вопрос... А я тебе, Гаврилович, пока про другое объясню: про наш народ. Про великий и непобедимый. Но сначала выпьем.

Нежные ломтики спецпоросенка были разложены по тарелкам, малосольные огурчики окружали их зеленым бордюром. Павел Касьянович опер острый локоть о стол, дал домочадцам и гостю чокнуться с собой, нашел край стопки острыми губами и втянул водку с захлебом, с разбойным свистом.

— Ты вот, Гаврилыч, конечно, думаешь, что русский народ беден, что в магазинах пусто, что дороги в ухабах, что земля бескрайняя, а на всем пространстве от Ленинграда до Пскова нету места культурно посрать путешествующему человеку. Но есть у нас одно бесценное сокровище, одно богатство, которого вы, иностранцы, не понимаете и не цените, а мы — ни на какие другие блага не променяем. Сокровище это — НЕВИНОВАТОСТЬ. Народ наш может прожить без хлеба и молока, без одежды и крыши над головой, без дров в печке и табаку в цигарке, но только не без этого главного сокровища. Ибо и народ у нас очень совестливый и в виноватости жить не может.

— ...Это и по всей нашей истории видно. При царе жили так и сяк, то густо, то пусто, но невиноватость у народа всегда была. Ежели случалось что плохое, министры и жандармы обвиняли смутьянов, смутьяны обвиняли министров и жандармов, а матерый человечище Лев Толстой еще и попам задавал перцу. Но на народ никто не смел замахнуться. А потом понемногу стали распускать писак и крикунов, стали раздаваться попреки народу. И то у вас не так, и это вы неправильно делаете, и соху не тем концом в землю втыкаете, и корову не за ту титьку дергаете, и кобылу не с тем жеребцом знакомите. Смутился тогда народ, впал в тоску и сомнение. И дотосковался аж до революции. А как раскололось все, покатилось, рассыпалась царская власть, за кем народ пошел? Опять же за теми, кто вернул ему невиноватость. Кто сказал, что грабил ты, золотой человек, у тебя же награбленное, и поджигал не дома с детками и стариками, а гнезда врагов рода человеческого, и топорами рубил злодеев эксплуататоров за дело, чтобы не пили рабоче-крестьянскую кровь.

— ...А за что, ты думаешь, народ так полюбил самого невиноватого вождя всех времен и народов, почему так плакал на его похоронах? Он ведь поначалу и силы большой не имел, и по-русски говорить как следует не мог. Но никогда не оставлял народ в его главной нужде, всегда находил ему врагов-супостатов, виновных во всех наших бедах. Сначала это были классово-чуждые недобитки, потом кулаки и подкулачники, потом басмачи и наймиты капитала, потом шпионы и вредители, потом безродные космополиты. Но все же не уберегли мы его, дали добраться до него убийцам в белых халатах...

— ...Сейчас тут у нас опять писаки пораспустились, дана им потачка все критиковать и пересматривать. Но и они — почитай-ка — не посмеют народ задеть. Только дурных правителей, только секретарей— перегибщиков и председателей-волюнтаристов. Пишут про разорение хозяйства, про миллионы невинных жертв. Миллионы — это, конечно, перегиб, можно было бы и поменьше. Но упускают опять же главный смягчающий момент: что в расход пускали почти всегда невиноватых. Так что всякий человек, даже идя в подвал на ликвидацию, мог сохранить до последнего момента свое главное счастье — сознавать свою невиноватость. Сам посуди: нельзя же было совсем не казнить — народ перестал бы власть уважать. А виноватых казнить — вот это уж была бы последняя жестокость, прямо изуверство какое-то. Так что и тут...

Дверь в столовую приоткрылась и впустила полноватого человека, поспешно, видимо, понадевавшего на себя разноцветные части парадных туалетов, которые только подвернулись ему под руку.

— Вызывали, Павел Касьянович?

— Да, Семеныч... Ты это... Дай-ка припомнить... Зачем же ты был мне нужен?..

— Вы, Павел Касьянович, хотели у них спросить, сколько пушек и танков было в конце войны у нас и сколько — у американцев,— звонким голосом напомнила волейбольная кухарка Катя.

Секретарша Гуля повела в ее сторону тяжелыми в[ac]еками, пригладила седые корни волос, но промолчала.

— Да, точно. Скажи-ка нам, Семеныч, сколько у нас было под ружьем солдат в мае сорок пятого и сколько прочей военной техники. А потом дай сравнение с американскими захватчиками другой половины Европы.

— Да как же я... Помилуйте, Павел Касьянович... Такие цифры наизусть... Я же не еврей какой-нибудь!

— Не помнишь? Эх ты, ректор, называется... Оконфузил меня перед иностранным гостем.

— Если бы вы заранее сказали, я бы вызвал кого следует, послал поглядеть справочники, списать из энциклопедии...

— Вот и поезжай, и погляди, и спиши! Всё бы вам посылать кого-то. Гуля, налей ему на посошок. Выпьем за нашу передовую науку! За никогда ни в чем невиноватых ученых! Которые, может быть, прошлое и не так хорошо знают, зато все будущее у них как на ладони.

Ректор почтительно влил в себя стопку водки, прикрыл глаза, будто хотел проследить мысленным взором ее движение в тайниках организма, дождался благополучного прибытия ее к центрам тихого ликования и только тогда осторожно выдохнул загустевший от спиртяжного духа воздух. Потом ринулся прочь из зала.

— Это я еще у нашего взводного в армии научился,— сказал Павел Касьянович, глядя на закрывшуюся дверь.— Никогда не оставляй подчиненных без дела. Бывало, сидим после учений, ждем грузовиков. Час ждем, другой... "Поднимайсь! — кричит взводный.— Слушай приказ: разобрать лопаты, зарыть окопы!" — "Товарищ командир! Так ведь нам завтра снова сюда на учения возвращаться. Неужто обратно будем те же окопы копать?" — "Разговорчики! Выполнять приказ!" Так и шло: утром выкапывали, вечером закапывали. И все были при деле. Некогда было глупыми мыслишками плесневеть, не росли в головах сорняковые идейки.

Павел Касьянович мечтательно понежился в воспоминаниях. Потом отвлекся на другое.

— Вот он тут мимоходом еврейскую нацию задел. Про эту нацию у нас в народе много глупостей говорят. И что воевать они не любят, и что им бы только торговать да наживаться, что всегда пролезут на тепленькое да на готовенькое. Все вранье. Сам воевал с Санькой Залмановичем, бок о бок. Не было лучшего гранатометчика во всем полку! Гранату лимонку мог танку в пушечный ствол на ходу забросить. И никуда им выше инженера, или скрипача, или кинооператора теперь не пробраться. Не найдете их в наших верхних эшелонах нигде — ни в военных генералах, ни в первых секретарях, ни во вторых. Грузины в этом смысле куда прытче. Двое из них всей страной сколько лет управляли, да и сейчас есть министры из них. Но не держит наш народ обиды на грузин, а на евреев держит. Почему?

Павел Касьянович застыл с соленым груздочком на вилке, предвкушая счастье поделиться любимой мыслью.

— Да все потому же. Потому что чувствует наш народ, нутром чует, что еврейская нация невиноватость не ценит, не понимает и даже где-то в грош не ставит. Это у них с детства уже так заведено, чтобы детей ни за что не бить, а воздействовать виноватостью. Мы своих лупцуем почем зря с малолетства, социалистический страх Божий вколачиваем, чтоб порядок был и почитание. А они, хитрые, всё хотят мягко, полюбовно. Не желают разделять тягость всенародного общежития, ненавистного содружества. Если меня отец в детстве, бывало, выпорет за украденный гривенник, так сразу вся виноватость проходит, потому что вспухшая задница есть лучшая опора невиноватости. У них же этого не бывает, они даже жен, говорят, не бьют — куда уж дальше?! И по Библии выходит, что их святые пророки не только на правителей, но и на весь народ голос поднимали. "Погрязли вы, говорят, в грехе, не будет вам от Бога прощения!" Страшно сказать, но сдается порой, что эта нация ставит виноватость превыше невиноватости. А это, сами понимаете, может быть только на полной их всенародной бесчувственности.

Павел Касьянович оглядел притихших посерьезневших слушателей, остановил взгляд на Антоне и вдруг заговорил с еще большим напором и запальчивостью.

— Сокровище наше — невиноватость. Это так. Ну а знаете ли вы, в чем наше богатство? Чего у нас больше, чем у любого другого народа? Чем мы вправе гордиться? Страдания необъятные — вот чего у нас в недостижимом избытке. Вы там восхищаетесь всякими отшельниками, которые сорок дней в пустыне торчали на сухом пайке из кузнечиков, или которые себе язвы на ступнях и ладонях распускали, или психопатами, переплывшими океан без запасов пресной воды, и всякими религиозными изуверами, заставлявшими начальство жечь себя на кострах. В чести у вас кто по углям босиком ходит, да кто глубже других занырнет, да кто со змеями спит в одном мешке, да кто по отвесной ледяной скале до вершины долезет. Так почему же не восхищаетесь вы народом, превзошедшим все другие в причинении страданий самому себе? Зачем говорите, что эти страдания можно было ослабить, предотвратить, что они были бессмысленны, ни к чему не привели? Врете, волки гадовы! Вы же и заманиваете нас на наш крестный путь, а потом научаетесь на наших страданиях и вовремя спрыгиваете! Так и в последний раз: заманили небывалой мечтой поголовной объедаловки, всеобщей уравниловки, концом всех войн и раздоров. А потом пропустили вперед, чтобы посмотреть, что выйдет, и испугались. Пусть, пусть вы нас опять надули! Но шли-то мы за высоким, за невозможным. И не смейте, не смейте нам говорить своими радиоподголосками, что все было напрасно! Потому что зашли мы далеко, заблудились крепко, но как выберемся на твердую дорогу, мы вас нашей невиноватостью так по башке...

Из-за кадки с мандаринным деревцем вдруг раздался нежный звон кремлевских курантов. Волейбольная Катя ринулась туда, схватила красный телефонный аппарат и поднесла его хозяину. Тот поспешно вскочил, отер салфеткой руки и губы, взял трубку.

— Да, Емельян Степанович... Так точно... Что вы, Емельян Степанович, как можно... Когда? Через час?.. Есть прибыть через час... С нашим удовольствием... Премного благодарен... Есть привезти обеих... Ох вы и шутник, Емельян Степанович!.. Да когда же я отказывался выпить?! И все остальное, конечно... Как пионер — всегда готов!

Павел Касьянович бережно положил трубку на место и горестно покачал головой.

Сам зовет... Надо же — как неудачно совпало. Посадит за стол — что я буду делать? В меня уже не лезет. Ай-я-яй... Такая обида начальству... Ты, Гуля, скажи Степке, чтобы подавал не "Чайку", а "виллис". Поедем в объезд, через Малые Цапельки. Там дорога в таких ухабах — может, меня и вывернет наизнанку, очистит желудок... А вы потерпите. Да-да, и вас обеих велел привезти... Ему как раз старую индийскую фильму доставили, с Радж Капуром, а он любит, когда вы вместе с ним в зале плачете... Что значит "не проймет", что значит "не сможете"? Луковицу с собой возьмите, прысните в глаза друг другу. Чтобы мне слезы градом катились! С начальством не шутят...

Важная неспешность Павла Касьяновича улетучилась, заменилась школьниковой прытью. Он бегал по столовой, отдавал распоряжения, примерял у зеркала приносимые ему пиджаки и френчи, подставлял то один, то другой ботинок под сапожные щетки, мелькавшие в Катиных руках. Мелада сидела за столом молча, уставясь на блюдце с надкушенной сливой. Отец чмокнул ее в затылок, велел быть умницей, развлекать гостя, их не ждать. Специальные киносеансы у "самого" идут не по расписанию.

В дверях он столкнулся с довольным, запыхавшимся ректором:

— Все нашел, Павел Касьянович, все выяснил. Наших под ружьем было пятнадцать миллионов, а ихних всех вместе с союзниками восемнадцать. Пушек, танков, самолетов, кораблей...

Но Павел Касьянович только буркнул: "Пропади ты с глаз, милитарист чертов, поджигатель несчастный", отодвинул его с дороги и пошел к поданному автомобилю. Дамы поспешно устроились на заднем сиденье, хозяин сел радом с водителем. Ректор еще некоторое время стоял посреди двора и обиженно выкрикивал вслед удаляющимся огням "виллиса":

— Танков американских... английских... советских... Пушек дальнобойных, гаубиц, минометов... Реактивная артиллерия... Самолетов-истребителей... самолетов-бомбардировщиков... а также боевых кораблей...


Антон проснулся настороженным, бодрым, с предчувствием удачи, со сладким привкусом подававшихся к чаю местных ореховых конфет, название которых он не мог вспомнить, потому что его вытеснило похожее название трехстворчатого зеркала, стоявшего у стены в отведенной ему комнате — "трельяж". Он взглянул на светящиеся стрелки своих штурманских часов. Семь вечера. Пора. Пора действовать самостоятельно. Ни переводчицы, ни шоферы ему больше не нужны. Хватит держаться за женское плечо, хватит подвергать ее риску, выбивать из-под ног островок налаженной жизни.

Он тихо оделся, сунул в карман пиджака припасенную фляжку канадского бурбона. Ковровая дорожка на полутемных ступенях скрадывала звуки шагов. Стены старинного дома умели проглатывать эхо, не отозвались даже на звяканье дверной цепочки. Он обогнул фонтан во дворике, отодвинул задвижку калитки. Вышел на улицу.

Подсвеченные розовым тучи собирались в темных небесных углах на свои ночные затеи. Редкие прохожие оглядывались и смотрели вслед безнадзорному иностранцу, словно прикидывая, пора сообщать начальству про непорядок или оставить это нужное дело другим.

Антон свернул наугад направо и оказался на набережной. За рекой тянулась длинная крепостная стена. Старинные башни с бойницами, белая колокольня, высокий собор, пять позолоченных луковиц в вечернем небе... Подъезжая к городу, Мелада не удержалась и высыпала на его голову ворох подрумяненных туристских сказок. Тысячелетняя история, расцвет культуры, фрески в церквах, торговля со всем миром... В течение трех средних веков эти стены отбивали немцев, татар, литовцев, поляков... А потом без боя, устало и добровольно открыли ворота Москве. Что-то, видимо, знала эта загадочная Москва уже тогда, чем-то умела приманивать, подгребать под себя земли, просачиваться в города, завлекать народы. Уж не той ли самой "невиноватостью", о которой толковал за столом подвыпивший Сухумин? Не этим ли сладким наркотиком продолжает она заманивать желторотых со всего света и в наши дни? А ты потом отправляйся вызволять их за тридевять земель, тащи обратно в мир, где всяк за себя и всяк навсегда виновен.

Закатное солнце учинило короткий пожар в окнах собора и пропало за тучами. Пассажирский кораблик подобрал с пристани последнюю стайку туристов, затарахтел в сторону озера, раскачал рыбацкие челноки у берега. Круглые глазастые башни из-под нахлобученных шлемов высматривали вечного врага — залесного, заречного, заозерного. Антон попятился под этим взглядом и свернул обратно в переплетение городских улиц.

Он не очень хорошо представлял себе, что ему нужно искать. Но если в этом городе живут не одни вечерние старухи с кошелками, если есть люди помоложе, должны же они где-то встречаться, гулять, выпивать, знакомиться, драться, танцевать? Может быть, у них есть центральная улица, променад, Корсо, Бродвей? Может быть, облюбована какая-нибудь таверна или кинозал, куда по вечерам съезжаются не только горожане, но и молодежь из окрестных деревень?

Почти на каждой улице попадались ему белые коренастые церквушки. Оконные проемы уходили в толщу их стен, как туннели. Похоже, строителям было велено не жалеть камня и известки и думать только о том, чтобы храм Божий устоял перед любым наводнением, смерчем, землетрясением, чтобы удержал маленький позолоченный крестик в высоте на луковом острие. Таблички рядом с дверьми указывали возраст строений: где три, где четыре, а где и шесть веков. Около одной сидели двое мужчин в лохмотьях и что-то ели из консервной банки. Но Мелада уже объяснила ему про таких, что они вовсе не бездомные, что бездомных в Перевернутой стране не бывает, а называются они испокон века юродивыми и пользуются даже некоторым почетом.

Наконец Антон увидел то, что искал. Светящаяся надпись над трехэтажным зданием потеряла несколько букв, и получалось "Дом культуры ...ика". Что бы это могло значить? Летчика, грузчика, железнодорожника, стекольщика, печника, разбойника, неудачника, плотника, барабанщика, танцовщика? Ах, не все ли равно, если у входа клубился приодетый народ, блестели набриолиненные головы, слышались звуки музыки!

Антон протиснулся через толпу остывающих курильщиков, купил билет и вошел в танцевальный зал как раз в тот момент, когда музыкальный жокей извлек из своих запасов американский диск тридцатилетней давности и Элла Фитцджеральд начала уговаривать танцующих без разбора влюбляться друг в друга. "Разве не влюбляются они в Латвии, Литве, Испании, Аргентине?.. Разве не тем же занимаются финны, голландцы, сиамцы — вспомните только сиамских близнецов... Птицы, пчелы, романтичные губки в пучине морской, холодные устрицы, даже ленивые медузы, даже электрические угри — и представляете, как их бьет при этом током?.. Tax давайте следовать их примеру, давайте влюбляться друг в друга..."

Тридцать лет назад на их школьных танцульках эта пластинка вызывала безотказный смех, расслабляла, помогала притянуть девочку ближе, через последние — самые трудные и ненужные — разделяющие миллиметры. Ностальгическая рябь щекотнула горло, затянула глаза. Могло это совпасть так случайно? Именно эта мелодия? Или кто-то слал ему тайный знак, дружеское приветствие? Псковские подростки явно не понимали слов и танцевали с сурово захлопнутыми лицами.

Завитые и прифранченные девушки терпеливо стояли вдоль стен, крошечными шажками пытаясь продвинуться в первый ряд. Почти каждая держала в руках пластиковый мешок. Если накурившийся на улице кавалер выбирал какую-нибудь на танец, она отдавала мешок подруге. Утратившие надежду стояли с пятью-шестью мешками в руках.

На Антона косились с опаской и любопытством — откуда приплыл иностранный старикан?

Музыка смолкла. И тотчас одна из девушек, оттолкнув своего партнера, дробно застучала каблучками, выбежала на освободившееся пространство и запела:
Не стучи мне, Ванька, в рамку —
Я не скоро отопру.
Калоши ясные надену,
Потихонечку пойду.
Другая запела ей навстречу, подбоченясь и тоже дробно стуча каблуками:
Обещал мне Петенька,
Эх, сладкую конфетинку.
Конфетинка растаяла —
Петю любить заставила.
Первая пошла по кругу, кружась и подхлопывая себе в такт ладошками.
Возьму в руки платок белый,
Разгоню в поле туман.
На кого была надежа,
От того вышел обман.
Другая двинулась за ней, заламывая руки в неправдоподобном отчаянии:
А как по нашему по полю
А две дорожки иде врозь.
Ты нашел себе хорошую,—
Плохую, меня брось.
— Дамы приглашают кавалеров! — приказал микрофонный голос, прежде чем поставить следующую пластинку.

Миловидная девица отделилась от своей компании в углу и смело направилась к Антону. Приятели провожали ее советами и смешками. "Нам, красавицам, тоже не все легко дается"— так, пожалуй, можно было расшифровать чуть брезгливое и досадливое выражение на ее лице.

Антон был польщен. Хорошо все же стать ненадолго иностранцем. Как помолодеть на двадцать лет. Отзвуки обеденной выпивки туманили взгляд. Плакаты на стенах клуба сливались в красно-белую карусель. Партнерша крутила им как хотела. Он с удовольствием подчинялся.

Он стал расспрашивать ее, откуда она и чем занимается. Она сказала, что местная и что ворочает большими деньгами в сберкассе, но, к сожалению,— всегда чужими. Он спросил, какие ценности девушки прячут в пластиковых мешках. Она ответила, что по большей части там плащи и уличные туфли, потому что гардероб в клубе закрыли, но некоторые нечестные разлучницы, которые ни лицом, ни фигурой не вышли, также прячут там маленькую бутылку водки, чтобы уводить бесхарактерных кавалеров от порядочных девушек.

Он извинился за свой акцент и назвался — вспомнив догадку сборщиц картофеля — эстонским радиокорреспондентом. Приехал в командировку, а заодно разыскивает свою родственницу, которая где-то здесь помогает убирать урожай. Но то ли ему дали неправильное название деревни, то ли эту бригаду куда-то перевели. Не слыхала ли она случайно про Интернациональный отряд из Москвы?

Нет, она не слыхала. Судя по тону, она была недовольна его расспросами. "Нам, красавицам, и так нелегко живется, а тут еще начинают спрашивать про посторонних". Но все же она сказала, что в их компании есть эстрадный жонглер-любитель Костя, который может ему помочь. Потому что он разъезжает по деревням с концертной бригадой самодеятельности и знает все колхозы и совхозы в округе. Да, он и сейчас здесь. Вон там их компания, а он торчит головой над всеми, как коломенская верста.

Они докружились в своем дамском танго, и она разочарованно повела его в угол — знакомить и делить с остальными. У жонглера Кости были сочные южные глаза, изливавшие на собеседника жар преданности, внимания и готовности то ли поделиться своим последним рублем, то ли, наоборот, чужой прикарманить безраздельно. Бригада из Москвы? Потерялась племянница? Да он все свои дела бросит, ночей спать не будет, пока не найдет. Вот ребята не дадут соврать, знают, какой он человек. Надежный. Скала. Только для этого ему сначала придется сделать несколько телефонных звонков разным людям. Есть у эстонского корреспондента двухкопеечные монеты? Какие приметы у племянницы?

После пятиминутного разговора, включавшего обсуждение запевшего в этот момент Синатры, полетов на Марс и преимуществ баскетбола перед всеми другими играми, они вышли из зала лучшими друзьями, протолкались через куривших к телефону-автомату. Костя, нагнув голову, залез в будку, но скоро вышел и сказал, что придется подождать, потому что занято.

— Что-то холодает быстро,— протянул он доверительно.— Сейчас бы выпить в самый раз. Да где ж его взять, выпить-то?

Предусмотрительный Антон гордо похлопал себя по карману и выдвинул наверх бурбоновое горлышко. Жонглер закатил сочные глаза к черному небу. Он знал, чувствовал, что встретил исключительного человека, но что такого... такого душевного, тонкого... Нет-нет, лучше не здесь. А то налетят так называемые друзья, всякий захочет примазаться.

Они перешли за угол, вошли в темную подворотню. В руках Кости появились две стеклянные стопочки. Он не мог удержаться, подбросил их в воздух, поймал у себя за спиной, подставил под зажурчавший ручеек. Выпил и вдруг от души, без притворства закручинился.

— Ну вот, Антон, скажи хоть ты мне по совести: почему у вас, эстонцев, все есть, чего у нас нет? Живем рядом, земля одна, дождей поровну, картошка одинаковая. Но при этом у тебя галстук иностранный, полботинки крокодиловые, на руке часы, как кремлевские куранты, а в кармане такая сласть, что от одного глотка душа возлетает, как белые паруса. Я же, рисковый мастер своего дела, жонглирую бензопилой "Буран" в работающем состоянии на второй скорости, и при этом мне даже ликеру "Вана Таллин" не достать, ни в гостиницу "Выру" швейцар ваш ни за что не пустит.

Антон допил свой стаканчик, вернул его Косте и взялся обеими руками за узел галстука. Пальцы тыкались друг в друга суетливо и виновато, тянули не те концы не в ту сторону. Недоверчивый увлажненный взгляд следил за ними неотрывно. Когда галстук наконец выполз из-под воротника рубашки и повис на шее рискового жонглера, тот только выдохнул в изумлении:

— Мне?!..

В знак подтверждения Антон достал канадский бурбон и снова наполнил стаканчики. Костя опрокинул свой залпом.

— Как, значит, твою племянницу звать? Голда? Голда Козулина? Или Чичикова? Из-под земли достанем... Ничего не бойся... Да я... да для такого друга!.. Дай-ка еще две копейки... Бегу!.. Жди здесь, не сходи с этого места...

Он вернулся через пять минут и сказал, что в одном месте нет и в другом общежитии не нашли, но в третьем точно — есть бригада из Москвы, человек сто, так что верный друг пошел проверить по списку. Надо подождать.

Они выпили еще по стаканчику.

— Ну а по-честному, между нами, Антон, как дружок дорогой дружку золотому — сколько выложил за костюмчик заграничный? Мне просто интересно, как у вас в Таллине с фарцовкой... Ведь в порт суда приходят, морячки того привезут, штурмана — этого, да и капитаны небось не отстанут... Эх, мне бы в загранку хоть раз сходить!.. Говорят, на туристские лайнеры нанимают концертные бригады — пассажиров в плавании развлекать... Уж я бы их развлек, я бы подготовил смертельный номер. Есть задумка одна — жонглировать тремя живыми гадюками...

Он снова ушел звонить и вернулся бегом, потрясая победным рукопожатием над головой.

— Есть!.. Нашлась твоя Голда!.. Чтоб Костя да не нашел!.. Допиваем и едем... По Киевскому шоссе километров десять... Эх, до чего приятно другу помочь...

Он не дал Антону выбросить опустевшую бутылку. ("Да я в ней буду портвейн "Три семерки" хранить и нюхать по праздникам!".) Он повел его к фонарному столбу, около которого стоял прикованный цепями мотоцикл с коляской. Отпирая замки, распутывая узлы, он объяснял Антону, что дисциплина в Интернациональном отряде из Москвы — как в армии. В восемь двери запирают — и все. Но его друг там как раз сторожем, и он согласился вызвать Голду и выпустить ее на улицу ненадолго.

Холодный ночной воздух кинулся им навстречу.

Пряча лицо за плексиглазовым щитком, Антон думал, что все случилось слишком быстро. Что он не успел подготовить нужных слов. Какими аргументами он сможет убедить ее уехать с ним? И нужно ли ей уезжать? А может быть, эта армейская дисциплина, этот тяжелый физический труд днем и общежитская теснота ночью — как раз тот последний, важнейший курс, которого не сможет дать ей никакой американский университет? Но если судьба позволила ему найти ее так быстро, может быть, судьба подскажет ему и нужные слова? Не мудрее ли довериться ей во всем, а самому теперь уже только упиваться скоростью, хмелем, чистым от холода ветром, тающим чувством счастливой гордости в груди. Доплыл, доехал, доврался, доиграл — нашел, отыскал!

Мотоцикл свернул на проселок. Луч фары заметался по бревенчатым стенам, по изгородям, по проносящимся стволам. Двухэтажный дом, около которого они остановились, тяжело и тихо скользил по ночным тучам. Горела только одна лампочка над крыльцом.

— Раньше тут школа была,— прошептал Костя.— А теперь опустели деревни, школьников не набрать. Деревенские в город бегут, городских в деревню шлют. Эх, запуталась жизня!

Из стены дома вышел коренастый мужчина и неслышно подошел к ним. В свете далекой лампочки можно было разглядеть гимнастерку без погон, полосы тельняшки в вырезе, неулыбчивое лицо, разделенное загаром на две половины — белую верхнюю и темную нижнюю.

— Вот, Антон, это Родя, тот самый сторож... Знакомьтесь... Выглядит он мрачным, но на самом деле добрейшая душа...

Антону показалось, что голос жонглера звучал нервно. Неужели совершаемое ими нарушение всесильного Порядка было таким серьезным? Страж Родя молча взял приятеля за локоть, отвел в сторону. До Антона доносились обрывки тихого разговора. Слова были по большей части ему незнакомы. Что такое "башли", "шмотки", "шкары", "клево", "фарт"? Так или иначе, им, кажется, удалось договориться. Возвращаясь, Костя кивал и поглаживал воздух открытой ладонью.

— Ты пойдешь с ним за школу, постоишь немного, и он тебе ее выведет — океюшки? И уж там отблагодаришь его чем можешь. А я здесь подожду, покараулю вас. Если кто появится — свистну.

Родя раздвинул в улыбку нижнюю, пропеченную солнцем — афганским? ангольским? йеменским? — половину лица.

Антон пошел за ним.

— За мануфактуру отвечаешь! — шепотом крикнул им вслед Костя.

Сзади к зданию школы примыкала небольшая терраса. Родя поднялся по ступеням первым, посветил карманным фонариком. Взял из угла метлу и стал сметать палые листья, пыль, птичий помет. Смущенный Антон сказал, что в такой чести нет необходимости, что они с Голдой вполне могут постоять и поговорить на не очень чистом полу.

Родя не отвечал. Он закончил уборку, осветил широкий выметенный круг. Пальцами подобрал прилипший к доскам кусочек грязи. Потом жестом пригласил Антона в середину круга.

Антон, снисходительно улыбаясь, подчинился.

Они стояли некоторое время друг против друга. Свет фонарика бил Антону в глаза. Ему было смешно, что его разглядывают, как новобранца перед приездом важной инспекции. Он хотел сказать, что времени у них не так уж много и не мог бы добряк Родя поторопиться.

Но сказать ничего не успел.

Прокопченный афганский кулак выпрыгнул из-за слепящего луча, ударил его в висок, и отлетающим сознанием он уловил стук собственного тела, рухнувшего на чистые доски.


Воздуха не было. Он весь превратился в липкий, мокрый холод, вгрызавшийся в кожу ног, рук, лица, спины. Но руки еще могли двигаться. Антон протиснул их наверх и задыхаясь стал отдирать шершавый холод от глаз и рта. Он нащупал слабое место, пробрался туда онемевшими пальцами и потянул изо всей силы.

Раздался треск.

Старая мешковина поддалась и впустила несколько глотков воздуха вперемешку с дождем.

Сознание возвращалось, но оно тянуло за собой боль.

У боли было два царства — в левой половине головы и в левом колене. Между этими двумя царствами шел туннель, по которому сгустки боли проносились взад-вперед, как тяжелые грузовики.

Антон разорвал мешковину еще шире. Высунул голову. Ручьи грязи текли перед самыми глазами вниз по отлогому склону. Дальше, сквозь дождь, в свете фонаря можно было рассмотреть мелкие волны, а вдалеке за ними — подсвеченную крепостную стену с башнями. Кажется, он где-то видел эту стену совсем недавно. Кажется, он смотрел на нее через реку сегодня. Но что такое сегодня? Когда оно было, когда оно кончилось? Сколько часов он пролежал здесь, на мокром обрыве, засунутый в старый мешок?

Он попытался встать. Коленное болевое царство с воплями взбунтовалось. Кроме того, ноги были спеленуты мешком. Он выпростал одну руку в дыру, потянулся вниз, нащупал завязку, дернул. Босые ступни выскользнули наружу, начали елозить по грязи. Кое-как он перевернулся на живот, приподнялся на одном колене и одном локте. Пополз вверх. Ухватился за какие-то перила. Подтянулся. Боль замерзающего тела стала громче, чем боль в колене. Он перелез через перила и встал, пошатываясь, на обе ноги посредине пустынной ночной набережной.

Голый под мокрой мешковиной, покрытый грязью и кровью, туманящимся взглядом он всматривался в амфитеатр темных переулков и, наверное, не удивился бы, если бы из них вдруг выскочила стая местных медведей, барсов, волков и понеслась бы к нему по пустынной набережной, как по арене.

Все же ему казалось, что где-то в самой глубине грудной клетки у него должен был оставаться небольшой запасец тепла — всего на несколько ударов сердца,— чтобы добрести до следующего фонаря. И так, выпрашивая, вымаливая, выгребая из мышц последние калории, он брел хромая от перекрестка к перекрестку, следуя то ли инстинкту, то ли отпечатавшемуся в памяти короткому маршруту, которым он вышел вечером к реке, пока не увидел высокий запомнившийся #17#спец-забор. (прямой шрифт)

Калитка рядом с глухими воротами оставалась незапертой.

Он из последних сил дохромал до подъезда особняка.

Он не сразу узнал женщину, открывшую ему на звонок. Розовые складки халата незаметно переходили в розовые складки подушки, отпечатавшиеся на щеке.

При виде одетой в мешок, шатающейся, истекающей грязью фигуры Мелада окончательно проснулась, хихикнула, но тут же лицо ее сморщилось то ли от жалости, то ли от отвращения.

Потом был провал.


Потом он лежал в горячей воде, голый и невиноватый, а она уговаривала его выпить стакан все того же их универсального лекарства, которого он и так нахлебался за последние дни больше, чем нужно.

Все же он выпил. И действительно начал оживать. Разбежавшиеся в страхе чувства возвращались к нему, и он встречал их, поглаживая и пересчитывая (кажется, должно быть пять?), как блудных котят. Горячие молекулы воды рвались соединиться с горячими молекулами спирта внутри, они барабанили по коже с обеих сторон, наполняли ее жаром. Жар выдавливал слезы из глаз, разгонял сердце до барабанного боя. Боль оставалась, но она больше не вызывала ненависти и страха, а казалась лишь колючим цветком, неизбежно венчавшим ветви вернувшейся жизни.

Мелада принесла ему пижаму, отвернулась, пока он одевался, помогла дойти до кровати. Потом начала хлопотать вокруг него с ватками, йодом, бинтами, компрессами. О нет, никакого удовольствия — забудьте о жене-5! — ей это не доставляло. Она злилась на его синяки и раны, будто он был просто ценной вещью, доверенной ей государством и посмевшей треснуть, расколоться. Она латала своего подопечного, как латают испортившийся трухлявый автомобиль. И пусть он только попробует не поехать дальше!

Антон вскрикивал под ее пальцами, накладывавшими пластырь на рассеченное надбровье, тянувшими повязку на колене, смазывавшими ссадины на локтях. Порой ему казалось, что она в досаде может пнуть его ногой, как пинают спустившее колесо.

— Что вас потянуло на улицу? Я была уверена, что вы спите, ходила на цыпочках, боялась включить телевизор. Кто на вас напал? Где? Я говорила вам, что нужно переодеться в пиджак фабрики "Скороход", не соблазнять бандитов. Ох, попадись они мне! Пристрелила бы на месте!

Она радостно вскрикнула, будто нашла решение трудной задачи, выбежала из комнаты и вернулась с двустволкой в руках.

— Что здесь у отца в патронах? Утиная дробь? Ну ничего, потом найду и картечь.

Она поставила ружье в угол и залюбовалась таившейся в нем прямолинейной и беспощадной справедливостью.

— Длинный жонглер, говорите вы? С маслеными глазами? на мотоцикле? А этот дом культуры?.. Как он назывался?.. Ничего, ничего, найдем без труда! Они не знают, с кем связались. Вам все будет возвращено. До последнего носка, до последнего цента, до последней кредитной карточки. Как я ненавижу уголовщину! С детства... Вы ненавидели своего Горемыкала, а я — тех, кого он насылает. Впрочем, теперь вам кажется, что им тоже кто-то распоряжается?.. А я знаю только одно: не нужно тюрем, не нужно казней, не нужно вашей камеры под окошком. Нужно отвести специальный остров и назвать его, скажем, "Остров смельчаков без сокровищ". И отправлять их всех туда. Пусть живут друг с другом, раз не могут жить среди честных людей. Сбрасывать им с вертолетов одежду, продовольствие, лекарства. Как бывали острова прокаженных... Ну, а если они немножко повздорят между собой, если подерутся из-за банки компота, милицию посылать не будем... Пусть как-нибудь улаживают ссоры своими методами...

Она маршировала взад-вперед по комнате, размахивала руками, ораторствовала. Он ухватил ее за полу халата, остановил, заставил присесть на кровать.

— Это я во всем виноват... Но я скажу вашему начальству, что вы ни при чем. Что я ускользнул тайком. Мне было очень-очень нужно... Главное, чтобы вы поверили мне... У меня нет никаких черных замыслов. Все, что мне необходимо,— отыскать родную дочь... И поговорить с ней. Да, это правда. У меня есть взрослая дочь от первого брака. Да, мне не хотелось сознаваться вам, что я был женат не один раз. Моя дочь еще студентка. И она убежала. Запуталась в каких-то делах и убежала в вашу страну. Она где-то в этих краях. И я знаю — ей нужна помощь...

— ...Все детство, всю юность ее любимыми словами были "я сама"... Это стало каким-то лозунгом, каким-то девизом. Потом из-за этого начались неприятности в школе, ссоры д[ac]ома. Но еще раньше... Вы как-то спросили меня, когда у нас сообщают детям, что все люди смертны. Так вот, ей я так и не смог сознаться в этом. Чувствовал себя так, будто это мы, взрослые, заготовили им такую безысходность... Я рассказывал ей, что в прежней жизни она, наверное, была птичкой... Наверное, птичкой блюджэй... Такой же красивой и крикливой недотрогой... Никогда нельзя взять в руки... Она смеялась и спрашивала: "А раньше, а раньше?" — "А раньше,— говорил я,— наверное, ракушкой. И у нее научилась вот так поджимать губы, как створки. А еще до этого — лошадкой. И тоже задевала других лошадок острыми коленями, когда ехала в автобусе. А еще раньше — гусеницей. И тоже стелила кровать медленно-медленно. А еще раньше..."

— ...Это превратилось для нее в любимую игру. Перед сном она требовала не сказку, а историю из своей прежней жизни. "Расскажи, как я была енотом и любила больше всего куриные косточки, а мама — кошкой и боялась меня до смерти... Нет, ты путаешь: енотом я была после стрекозы, а не после помидора... Ты не должен путать такие вещи". Потом мы перешли на будущее. Теперь уже она выбирала, кем бы хотела стать в будущей жизни, а я должен был разрабатывать сюжет. Помню, я сочинил неплохую историю про медузу, которая хотела стать для кого-нибудь зонтиком. Но под водой, как известно, не бывает дождей. А солнечным зонтиком она стать не могла, потому что была прозрачной. И вот однажды...

— Но вы не должны были, не должны, не должны,— вдруг громко сказала Мелада.— Зачем вам нужно было так запутывать ребенка? Вот потому она, наверно, и сбежала от вас. От всех этих красивых выдумок, от неправды... И никогда она к вам не вернется!

— Да я только...

— Теперь я понимаю, почему мне бывает так неловко с вами, почему я часто теряюсь... Чувствую себя, как на льду... Все скользко, размыто, вот-вот треснет под ногами. Это у вас какой-то особый талант — окутывать все туманом. То розовым, то черным, то вперемешку...

— А вы... вы...— Антон пытался сглотнуть пьяные слезы обиды.

— Боже, во что я влипла. Сначала всплывают темные дела на финских дачах... Потом открывается знание русского языка... Теперь — когда сильно стукнули по голове — выясняется, что есть взрослая дочь! И что она где-то в этих краях... Ну, что там у вас еще в запасе? Нельзя ли выложить все сразу?

— Зато я не скрываю главного. Того, что чувствую... А вы... вы... Кто держит каждое чувство под замком, как тюремщик? Это ли не самая главная ложь, жизнь под вечной маской?

— Нет, не ложь, не ложь, не ложь. Сдерживаю — да. Но не скрываю.

— Охо-хо, посмотрите на эту мисс Откровенность!

— ...И вы прекрасно знаете, что я чувствую, чего хочу.

— Я?!

— Нечего притворяться...

— Что я знаю? откуда?

— Необязательно все называть словами...

— Ну что? что именно? Дайте хоть какой-то пример.

— Например, вы прекрасно знаете, что каждую минуту я хочу лишь одного: чтобы вы меня снова обняли и поцеловали.

Антон онемел. Веки его послушно откликнулись на всплеск изумления в душе и поползли вверх, но левое наткнулось на разросшуюся опухоль, и он вскрикнул от боли.

— Этого нельзя не увидеть,— продолжала Мелада.— Гуля и Катя сразу заметили и спросили меня. Но я объяснила им, что между нами ничего не может быть, потому что вы скоро уедете к себе и мы никогда больше не увидимся. Так что не о чем тут говорить и расспрашивать.

Антон чувствовал, что смесь спирта и крови начинает колотить в висках еще сильнее.

— А я? Ограбленный, избитый, униженный, одинокий я? Мои желания что-то значат? Или вы скажете, что по мне ничего не видно?

— Видно. Еще как. Но если я могу сдерживать себя, то уж вы — тем более должны. На то вы и мужчина.

Антон приподнялся с подушки. В растерянности оглядел комнату. Взгляд его упал на двустволку в углу.

— Вот! Это то, что нам сейчас нужно! Принесите, пожалуйста, сюда ваш дробовик. Нет-нет, не суйте его мне. Я не хочу к нему прикасаться. Положите его вот здесь на кровать. А сами прилягте с другой стороны. Так вы будете в безопасности. И я наконец смогу рассмотреть вас. И рассказать вам, что со мной происходит. Нет-нет, вы себе глядите в потолок. Не мешайте мне. Вам не о чем беспокоиться. Огнестрельная граница на замке, курки взведены, нарушитель не прорвется. Так хорошо?.. Вам хватает там места?.. Ну вот...
Помните когда мы с вами первый раз обнимались
нет не под Игнатием а еще в посольстве
таким странным образом я обнимал вас спиной
но ведь и вы хотя очередь прижимала нас друг к другу
вы могли бы повернуться боком если бы захотели
но вы не захотели и я запомнил их спиной запомнил
          обеих
правую и левую по отдельности
но потом началась ревность
глаза ревновали к спине
и все время пока мы плыли и я ходил к вам в каюту
мне было так хорошо и так интересно все что вы
          говорили
и все же я думал порой подозревал себя
что хожу к вам не для душевных разговоров
а для того чтобы подглядывать за ними
ждать когда вы потянетесь за расческой
и они снова мелькнут в вырезе блузки
и думал насколько легче мне было бы
если бы вы сняли блузку и выпустили их обеих на волю
и тогда мы бы уже спокойно могли разговаривать
обо всем на свете
мысли мои стали бы яснее глубже
не отвлекались бы на постороннее
но тогда я не решился попросить вас об этом
мы были едва знакомы
зато теперь мы знаем друг друга уже так давно
и даже вместе встречали с недоверием смерть
и может оттого что я сильно пьян и сброшен на дно
и в грязи где нечего больше стыдиться
я могу попросить вас об этом пустяке
мне так о многом нужно вам рассказать
но я ни о чем другом не могу думать пока они обе
          там под халатом
то есть мне хватило бы даже одной
раз уж мы договорились что вместе нам не бывать
осталось всего несколько дней может неделя
и так горько было бы потратить эти последние дни
на препирательства на разговоры о пустяках так...

Да простите сейчас
конечно я сбился с мысли
вы сделали это так просто так естественно
сейчас дыхание вернется и я смогу продолжать
пусть глаза упиваются ею как дети телевизором
а мы сможем поговорить наконец спокойно
двое взрослых у которых свои проблемы гораздо
          серьезнее
мне пришло сейчас в голову что колонии нудистов
или даже целые поселки как во Франции
это не просто причуда это видимо те люди
которые не могут общаться друг с другом иначе
они непрерывно думают о том что у другого под
          одеждой
и только сняв всю одежду они могут наконец
говорить о важном о делах о чувствах о детях
о деньгах о здоровье о судьбе
я их теперь понимаю и понимаю тех художников
которые обнажали свои модели по любому поводу
ну зачем скажите Свободе на баррикадах
нужно сбрасывать лямки платья с плеч
зачем раздеватьcя для завтрака на траве
для игры на лютне
не проще ли махе остаться красиво одетой
но я понимаю художников и завидую им
они часами могут предаваться блаженному и
          оправданному созерцанию
а пальцы у них при этом заняты палитрой и кистью
простым же людям возбраняется проводить время
в разглядывании самой совершенной части творения
это считается смешно и глупо
кроме того начинается ревнивый зуд в пальцах
они ревнуют как раньше глаза к спине
и тоже оказывается умеют поднимать скандалы
отвлекать мысли от возвышенно абстрактных тем
и я вижу что вы не сердитесь на них
вам кажется что эта орава заслуживает снисхождения
о вы даже готовы взять их в руки и успокоить
вы даже готовы впустить их в комнату с телевизором

Да приходится признать
снова сбой дыхания
наверное у меня начинается воспаление легких
во всяком случае жар налицо
пролежать столько часов под дождем на холодной земле
но это ничего организм справлялся и не с таким
плохо только что глазам теперь ничего не видно
эти пятеро в подобные минуты начинают вести себя так
будто дорвались наконец до своего истинного
предназначения будто ничем другим они заниматься не могут не хотят не будут
словно вот так слегка нажимая
и чувствуя обволакивающую податливую бесконечность
нажимая и отпуская
нажимая и отпуская
каждой подушечкой по отдельности
они извлекают какую-то неслышную нам музыку
которую они могут слушать часами
и однажды они действительно провели так всю ночь
причем женщина была незнакомой
соседкой по автобусу Чикаго-Нью-Йорк
вы будете меня осуждать назовете развратником
но мне просто было нужно что-то сделать
чтобы она перестала говорить о философии
и она действительно успокоилась
перешла как они говорят из быта в бытие
и я был отчасти даже горд ими
их постоянством и умением довольствоваться одной
я всегда считал что жадное блуждание вправо и влево
вверх и вниз
это признак дикости
это неумение наслаждаться вглубь чем-то одним
правда мы сидели тесно прижавшись друг к другу
и они прокрались под пледом незаметно для других
          пассажиров
туда куда только и могли добраться
то есть до одной левой
и если бы у них был выбор...

Нет так нельзя
зачем вы это сделали
вы провоцируете эту жадную ораву сбиваете с толку
конечно теперь бесполезно говорить им
что левая точно такая как правая
дети не станут вас слушать если им говорить
что телевизор в соседней комнате имеет те же
          программы
они все равно будут рваться туда
но только для того чтобы потом захотеть обратно
видимо им как и людям дороже всего
момент встречи и узнавания
и они бегают взад-вперед не от жадности
а для того чтобы множить эти счастливые встречи
и радостно проверять рост правой и левой
это волшебное созревание
хотя здесь конечно появляется снова пожирательский
          элемент
да-да и глаза и пальцы начинают воображать
что они превратились в рот
и должны оставлять время от времени
сладкие предметы своих вожделений
как огородник оставляет время от времени клубничный
          куст
чтобы дать время дозреть новым ягодам
но при этом ему не хочется терять время зря
ведь он должен проверить и другие грядки
он помнит что где-то ниже у него зрел
бесподобный гибрид светлой тыквы и мягкого мандарина
да-да тропинка туда шла по ущелью перекрытому узлом
          кушака
несложный шлагбаум
и все же его не одолеть без помощи второй пятерки
ага так вот она эта цветущая долина
с кратером посредине
какое счастье оказаться здесь
в ней узнаешь предмет мечты
предмет снов
поле бескрайних скольжений для глаз и пальцев
это как выход на новый регистр тысячи клавиш
по которым можно пролетать вверх и вниз
от ноты томительно до ноты больно
прости не понимаю слишком громкие ноты
нет ты не хочешь сказать что и твои пальцы
одержимы музыкальными страстями
что им нужен мой жалкий клавесин

Но тогда нам придется открыть границы
полное разоружение долой стены и барьеры
я уже понял что руки твои
почему-то тянутся к оружию
в минуты сердечного волненья
но все же забудь положи его на пол и иди сюда
не обращай внимания если я вскрикну раз другой
это всего лишь ссадина на колене
но ведь мы можем сегодня обойтись без него
не будем его трогать нам хватит трех колен на двоих
твои так прекрасны
но можно я сначала повернусь спиной
дай ей встретиться снова
теперь уже без всяких текстильных помех
я узнаю старых друзей правую и левую
и мягкую долину под ними
а теперь иди сюда
теперь я должен представить одного нарушителя
пересекшего границу без визы
он слегка оскорблен этим держится напряженно
          натянуто
о да он обожает быть в центре внимания
но сегодня его лучше не баловать
его не отвлечь пустяками
его не пошлешь как ребенка к телевизору
он без ума от тебя давно-давно
кажется с той ночи в Лондоне
когда я водил тебя к хирургу и потом мы вместе
рассматривали твою подкожную рентгеновскую
          сокровенность
и если его не пустить туда куда он рвется
в царство милых тайн как сказал ваш поэт
он не даст нам покоя
не позволит ни говорить ни рассматривать друг друга
ни обниматься

Ну вот
вот он и дома скандалист и бунтарь
совсем совсем дома
в центре мироздания
а я наконец могу делать то
чего и ты оказывается все время хотела
обнимать и целовать а он нам больше не помешает
теперь ты видишь как ужасна скрытность
как много мы упустили из-за нее
в коротком плаваньи жизни
вот это мы могли уже делать в Хельсинки
когда спаслись от бандиток
но только осторожно чтобы не сдвинуть твои
          сломанные ребра
а вот это в Финском заливе
когда проплывали мимо Кронштадта
и ты уже чувствовала себя гораздо лучше
а в иллюминаторе был виден далекий купол собора
а вот это в гостинице "Европейской"
вечером того дня когда мы так глупо поссорились
когда мне было так невыносимо одиноко
смотри какая длинная жизнь у нас уже позади
и вот это мы могли бы сделать друг другу
когда остановили машину в Гатчинском парке
а вот это подъезжая к Луге
а это в лесу под Плюссой
а на подъезде к Пскову на подъезде к Пскову
могло произойти непоправимое
то чего больше всего боится ваше правительство
то есть высадка многомиллионной американской армии
в самом центре любимого отечества
она надвигается она приближается неумолимо
но об этом никто не узнает никто не узнает
если только я смогу сдержать рвущийся из сердца крик
рвущийся крик рвущийся крик
Он замер, но не как измотанный, упавший без сил бегун, а как победный метатель копья, ядра, мяча, диска, подгоняющий жадным взглядом летящий снаряд, подталкивающий его справа и слева к заветной цели, напрягающий нераскрытые радиосилы наших желаний, текущих по беленьким нервам, пока не услышал волшебный шелест пробитой мишени и не начал тихо смеяться.

— Попал, попал, попал,— бормотал он.

— О чем ты? о чем ты? о чем ты? — бормотала она.

— Я попал, я забил, я победил, я выиграл,— объяснял он.

— Не знаю, не верю, не слышу, не понимаю,— повторяла она.

— У нас родился, зачинался, начинался, возникался ребенок!

— Сынок или дочка? — деловито и доверчиво спросила она.

— Он сам еще не решил.

— Вот и прекрасно. И пока он там решает, кем ему быть, ты можешь поговорить со мной серьезно, как ты хотел с самого начала? Можешь рассказать все те волшебные вещи, которых ты не мог высказать вслух, пока я была вдали и под одеждой?

— Да... Конечно... Я так ждал этого... так ждал... Но сейчас... не знаю, что со мной происходит... Конечно, это позор... но я засыпаю... позорно и счастливо засыпаю... но завтра... завтра я... непременно...


Радиопередача о главной русской тайне
(Лес под Опочкой)

Да, я открыл ее, дорогие радиослушатели. Случайно, без всяких усилий напоролся, не зная, что меня ждет. Теперь я понимаю, почему они держат свою границу на замке, почему не разрешают иностранцам разъезжать свободно по стране, почему смотрят на каждого пришельца с подозрением. Тайна тянется на десятки и сотни километров, и тем не менее ее невозможно заметить ни с самолета-шпиона, ни со спутника, ни из окна туристского автобуса. Я еще не знаю, где я спрячу эту пленку. Если таможенники обнаружат ее, вряд ли мне разрешено будет уехать. Разумнее было бы подождать и вывезти этот рассказ в голове. Но я боюсь, что месяц спустя впечатление ослабнет, я сам себе не поверю и не смогу описать увиденное.

Возможно, все дело в скорости передвижения. Возможно, если бы у нас не испортился автомобиль, я бы проехал ее насквозь, но так ничего и не заметил бы. Но из-за поломки нам пришлось идти до деревни пешком больше часа. Возьмите любой знаменитый киношедевр и пустите его в три раза быстрее. Сможете вы что-то почувствовать, оценить за двадцать минут мелькания? Нет, вам нужно увидеть всё кадр за кадром, все три тысячи шестьсот секунд, на правильной скорости — только тогда откроется замысел режиссера.

Впрочем, не только скорость. Эффект касания тоже очень важен. Даже сквозь подошву ботинка. Сначала вы ощущаете мягкость пыли на дорожке. Потом дорожка ныряет в низинку, исчезает под лужей, и вам нужно обойти стороной, пройти между стволами деревьев. Сразу нога тонет во мху. Мох сухой, беловатый, прохладный. Если присесть и вглядеться, он напоминает зимний лес, ждущий уменьшенную Алису. Он тянется бесконечно. Правда, вдали он начинает менять цвета. Будто там, в уменьшенном моховом мире, времена года могут уживаться рядом: зелень лета бок о бок с осенней рыжиной, потом — снова белые, облетевшие веточки.

Вы возвращаетесь на дорогу, но ощущение двойной бесконечности — вширь и в глубину, под ногами и над головой — не исчезает. Оно просто отодвигается на задний план, как звук контрабаса. А на передний план выходят трубы. То есть сосновые стволы. Им не видно конца. И не слышно. Небо ритмично мелькает в просветах наверху. Небесный тапер выводит незатейливую мелодию чуть механически, словно устав подыгрывать раз за разом одной и той же — пусть прекрасной — фильме. Но безбилетный зритель, пробравшийся в зал волею случая, поддается колдовству безотказно.

Сосновый бор кончается. Начинается море листвы. Березы и дубы. Поляны, окруженные неизвестными мне кустами. Желтые и оранжевые листочки — как пробы косметики к большому осеннему балу. ("Не слишком ли много кармину? Ничего, в нынешнем году это будет модно".)

Дальше — еловая поросль. Ряды новогодних елок. Все в белой сверкающей мишуре. Вглядевшись, понимаешь, что это просто роса на паутинках. Миллионы ловчих сетей, отяжелевших от капель, натянуты в воздухе между иголками. Через полчаса роса испарится, и сети снова станут невидимы. Начнется большой лов летучей добычи. А мы снова вернемся к иллюзии, будто этот мир устроен для нас. (Не для пауков же!)

За ельником — широкий просвет. Высохшее болото. Мох расшит клюквенным бисером. Янтарем морошки. Сады перезревшей, осыпающейся гоноболи. Запах дурмана. Белые косметические пуховки раскачиваются на высоких стеблях.

И снова дорога поднимается к соснам. "Пронизан солнцем лес насквозь, лучи стоят столбами пыли",— как сказал их поэт, прославившийся на Западе знаменитым киносценарием про доброго доктора.

Я пытаюсь понять, откуда у меня это чувство пронзительной новизны. Как будто я никогда в своей жизни не видел таких деревьев. Может быть, это оттого, что лес так расчищен, что нет засохших, гниющих, упавших древесных трупов? Что под ногой трава и мох, а не сучья и камни? Что стволы не обвиты колючими, неприкасаемыми плетьми, как у нас в Пенсильвании или Массачусетсе?

Но нет — бывал я и в прекрасно ухоженных парках и заповедниках. Что-то не то, что-то не то...

И вдруг понимаю: я иду и подсознательно каждую минуту жду таблички. Или ограды. Натянутой проволоки. Клейма чьей-то собственности. Но их все нет и нет. Миля за милей — бескрайний, безлюдный, музейно-дворцовый, ничейный лес. Ты вырван из мира, раздробленного на миллионы "мое". Ты возвращен Творению во всей его цельности. Это все равно что привыкнуть к обрывкам большой симфонии, растащенной на шлягеры, танцы, музыкальные заставки к рекламе, и вдруг услышать симфонию всю целиком. Привычную по кусочкам, но невероятную в полноте своей. В исполнении лучшего оркестра, под управлением самого Композитора.

О, теперь я понимаю русских!

И я бы на их месте охранял такую тайну, и я бы сражался за нее на границах, и я бы не пускал в нее нас — жадных разрезателей пирога, видящих в мироздании всего лишь очень крупную Недвижимость.

Что бы мы сделали с этим лесом? Ого!

Я гляжу по сторонам и предвижу с тоской: здесь появится мотель "Три казака", здесь — курорт "Князь Мышкин", за ним — асфальтированная стоянка для машин, бензоколонка с рекламой выше крон... Продается! Продается! — звоните нам с десяти до двенадцати — низкий процент — лучшее обслуживание — комнаты с искусственным климатом — поля для гольфа — электрические сжигалки комаров — электронное распугивание волков — лучшие системы автоматизированной защиты от всего живого — гарантируем, что ни одна птица не пролетит над вашей головой, или требуйте свои деньги обратно!

Как еще никто у нас не догадался разгородить поролоновыми канатами океан и продавать его по участкам? А ведь наверняка придет к этому, как только мы научимся строить подводные дома. Вертолеты будут доставлять нас каждого в свой поролоновый квадратик, и мы будем опускаться на дно, в свой коралловый дворик, и с тревогой вглядываться в иллюминаторы соседнего домика: не поселилси ля в нем какой-нибудь нежелательный сосед, не завел ли старый какое-нибудь новшество, не купил ли, например, сторожевую акулу, что, конечно, может заметно понизить в цене нашу уютную бездночку.

Дорогие радиослушатели!

Возможно, в ближайшие годы русские заразятся нашей жаждой наживы и разделения Творения на продающиеся участки. Возможно, они откроют нам, за наши доллары, доступ к своему главному сокровищу. Возможно, они проложат здесь дороги, поставят шлагбаумы и начнут взимать плату за въезд с фотоохотников, про которых другой их поэт так замечательно пошутил: "Kodak ergo sum" ("Фотографирую, значит, существую"). Не поддавайтесь! Оставьте автомобиль на опушке! Идите пешком! Может быть, даже снимите обувь, как перед входом в восточный храм.

Ибо только так вы сможете прикоснуться к мистической тайне, открывающейся путнику в русском лесу.

Имя этой тайны — неотделимость.

Вы почувствуете неотделимость ваших глаз от божьей коровки на листке, от блеска воды в бочажке, от сиреневой тени мотылька на стволе, от еловой верхушки, нагруженной шишками, как бомбовоз. Вы почувствуете неотделимость вашей кожи от можжевелового ветерка, от ультрафиолетового тепла, от шершавости подосиновика. Ваш слух сольется с жалобами шмеля, с воркованием ручья, с плотничьим перестукиванием дятлов, с шуршанием стрекозиных крыльев. И вам захочется воскликнуть вслед за святым: "Брат мой ручей! Сестра моя береза! Мы разделены в быту, но в бытии мы едины!"

А если вам посчастливится оказаться в русском лесу вместе с возлюбленной, то на какой-нибудь заросшей полянке, в окружении трав, названия которых я снова вынужден позаимствовать не из своего учебника, а у поэта-сценариста — "Иван-да-марья, зверобой, / Ромашка, иван-чай, татарник, / Опутанные ворожбой, / Глазеют, обступив кустарник",— вы испытаете такую полноту слияния с ней, которую не сможете забыть до конца дней своих.